Эти никому ненужные люди приходили к Сажину каждый вечер и помогали вместе убивать ненавистное время. Иногда Окунев садился за старинный вирговский рояль и разыгрывал на нем свои композиции на разные суровые темы; иногда завязывался горячий спор по таким мудреным вопросам, какие они только могли общими усилиями придумать. Если все это надоедало, садились играть в карты — и за зеленым столом время заметно сокращалось.
Самым отчаянным спорщиком оказался о. Евграф, нападавший на музыку с особенным озлоблением.
— В самом деле, это замечательно, что самые глухие и мертвые моменты новейшей истории намечены наивысшим развитием музыкального творчества, — говорил о. Евграф, повторяя свою излюбленную мысль. — Оно и понятно, потому что для такого творчества не нужно ни высшего развития ума, ни чувства, поставленного на высоту общей творческой мысли, ни настоящего таланта. Музыканты эксплоатируют низший порядок человеческих инстинктов, вообще первичные субъективные ощущения… Пластика создала неувядаемую античную красоту, статуи Кановы; живопись последних дней создает величайшие эпопеи, как ташкентская выставка Верещагина, и вообще захватывает шире и шире область чисто социальных явлений, а музыка повторяет вечно одно и то же на разные лады, как сказка про белого бычка. Мало этого, она своими убаюкивающими аккордами усыпляет последние проблески человеческого сознания, и господин Вокль говорит…
— Что же, по-моему, это совершенно верно, — поддерживал Сажин.
— Верно? — возмущался Окунев, начиная бегать по комнате. — Вы, господа, ничего не понимаете… Музыка — это высшее проявление мысли и чувства. Она уводит нас в тот необъятный внутренний мир, который важнее всех исторических событий, взятых вместе и порознь, важнее ваших войн, социальных комбинаций и всяких злоб дня. Да, только она одна удовлетворяет вечно неудовлетворенную жажду человеческого сознания и все те позывы и инстинкты, которые не находят себе другой формы выражения.
— Это уж область ясновидения и магнетизма… Джон Стюарт Милль говорит, что музыка развилась от акцента и таковым останется.
— А Джон Стюарт Милль ничего не говорит, что нужно есть постное по средам и пятницам и соблюдать посты? — иронизировал Окунев.
— Господин Бокль весьма ясно и доказательно указывает на это, когда говорит о влиянии пищи на характер и направление мысли отдельных национальностей. Естественные науки развивают эту идею уже в подробностях, как господин Молешотт. Наука только подтверждает то, что происходит на практике. Постная еда — и постные мысли происходят… Ваша музыка будущего будет вся построена на пищеварении: что съел, то и сыграл.
Замечательно то, что нее эти господа ничего не говорили о настоящем и даже не желали читать газет. Может быть, они не хотели этим тревожить свои наболевшие места или уже окончательно отрешились от «современной действительности», как говорил о. Евграф. Единственным слушателем умных разговоров был Пружинкин, счастливый тем, что опять попал в настоящую компанию. Он вообще благоговел пред всяким знанием и сидел с раскрытым ртом где-нибудь в уголке.
— Расчудесно… — умилялся он. — Ай да отец Евграф, какие выверты оказывает Окуневу.
Роль Пружинкина окончательно определилась: он являлся здесь единственным звеном, соединявшим ненужных людей с современной действительностью. Он приносил свежие газеты и письма, он узнавал, как и что делается в Мохове; он же хлопотал по разным делам — вынимал деньги из банков Сажину, отыскивал для него токарный станок, сдавал почту и т. д.
— Переезжайте ко мне, Егор Андреевич, — предлагал однажды Сажин. — В нижнем этаже найдется комнатка, а мне веселее.
— Нет-с, Павел Васильич… Как это можно! — сконфузился Пружинкин, тронутый до глубины души. — А вдруг вас призовут?.. Тогда я куда денусь: свое гнездышко разорю и новое должен бросить… Потом я уж к Теребиловке весьма привык. Куда эта темнота без меня денется: и то надо и это надо, а ума ни у кого нет…
— А если вздумаете, так переезжайте. И Василисе Ивановне веселее будет…
В своем кружке все ненужные люди называли Пружинкина «Пятницей», что очень их забавляло. Действительно, они жили, как на необитаемом острове Робинзона, и Пружинкин ухаживал за ними, как нянька за детьми.
Раз зимой Пружинкин пришел в особенно грустном настроении и все вздыхал. С ним это иногда случалось, и Сажин не обратил внимания, лежа с газетой на диване.
— Павел Васильич… — тихо окликнул его Пружинкин и осторожно посмотрел кругом, — нет ли кого лишнего.
— Что прикажете, Егор Андреевич?.. — отвечал Сажин, не поворачивая головы.
— А ведь не ладно, Павел Васильич…
— Вы нездоровы?
— Нет, я-то слава богу, а вот Анне Ивановне господь судьбу послал…
Сажин бросил газету, сел на диван и смотрел прямо в глаза Пружинкину, как человек, который никак не может проснуться.
— Да-с, можно сказать, что даже сама она нашла судьбу-то…
— Какую судьбу? Ах, да, вышла замуж…
— Точно так-с, хотя и не совсем правильно, то-есть не в полной форме. Убегом-с. Марфа-то Петровна рвет и мечет, как лев… Два раза проклинала…
У Сажина не хватило духа спросить, с кем убежала Анна Ивановна, а Пружинкин тянул из него душу подробностями. По его встревоженному лицу Сажин видел, что старик очень огорчен и жалеет.
— Марфа-то Петровна свое хотела взять и уж женишка приспособила из своих федосеевских. Такой парнище несообразный и глаза навыкате… Ну, и свахи эти одолели, как осенние мухи. Анна Ивановна терпела всю эту музыку, а сама и виду не показывает. Безответная такая сделалась и только кой-когда к Прасковье Львовне съездит… А тут вдруг точно выстрелила: с Куткевичем и убежала.