— Так лучше было прежде-то? — спрашивал Сажин уже в третий раз, не замечая этого повторения.
— Конечно, лучше, а то как же?.. Нынче вот суеты больше, потому что начальство ослабело и страх в народе уменьшился…
В маленькой передней в это время послышалось предупредительное покашливанье, и в комнату вошел Пружинкин.
— Ну, и погода, — говорил он, здороваясь. — Настоящий последний день Помпеи…
Сажин обрадовался появлению старого знакомого, — все-таки свежий человек. Они весело допили чай у Василисы Ивановны, а потом Пружинкин заявил, что он завернул собственно к Павлу Васильевичу «по одному дельцу».
— Пойдемте ко мне, — предлагал Сажин, обрадовавшись случаю перекинуться живым словом. — Я теперь совершенно свободен… Вы, вероятно, насчет навоза?
— Ах, Павел Васильич, Павел Васильич… — шептал Пружинкин, когда они по узкой и темной лестнице поднимались из половины Василисы Ивановны наверх в столовую.
Сажин провел гостя прямо в кабинет и усадил в кресло.
— Так первое дело: навоз? — говорил он с улыбкой.
— Навоз навозом, Павел Васильич, а я к вам пришел по особенному дельцу, — политично тянул Пружинкин, разглаживая свою бороду. — Был я тогда в собрании, когда свергали вас… Ничего, Павел Васильич, потерпите: призовут-с!.. В ногах будут валяться… Уж вспомните мое глупое слово-с.
— Если будут валяться в ногах, так я, пожалуй, и пойду…
— Непременно-с!.. Теперь на наше земство и не глядел бы: как петух с отрубленной головой мечется, а толку все нет… Славный у вас кабинетец, Павел Васильич… Только вот обои надо бы переменить: запустить, например, под дубовую доску, или в том роде, как под бересту выкрасить. Видел я у одного, барина этак же берестой разделано.
— Можно и под бересту…
Нехитрые речи отозвались в душе Сажина, как эхо собственных мыслей, и он вдруг почувствовал себя хорошо, как давно с ним не бывало. Одно присутствие Пружинкина уже действовало на него успокаивающим образом, хотя он припомнил случай, как выпроводил его тогда к Софье Сергеевне с просьбой «обезвредить». Даже отступления и болтовня Пружинкина теперь нравились Сажину. Конечно, этот мещанин — неисправимый мечтатель, но, право, в нем есть что-то такое…
— Оставайтесь ужинать, Егор Андреевич, — предложил Сажин, когда Пружинкин взялся было за шапку.
— Покорно благодарю, Павел Васильич…
За ужином старик окончательно разговорился и по пути рассказал все городские новости, хотя особенно интересного ничего и не было. Потом он достал из кармана захваченные на случай бумаги и посвятил Сажина в свои проекты еще раз.
— Кровью ведь все добыто!.. — азартно повторял старик, колотя себя в грудь кулаком. — Было посижено и было подумано.
— Хорошо, хорошо… Я все прочитаю, теперь у меня двадцать четыре часа свободного времени.
— Эх, Павел Васильич, Павел Васильич!.. Ну, да что тут толковпть: все равно призовут-с…
Русское время, в противоположность английскому, как известно, составляющему деньги, является в подавляющем большинстве случаев прямым дефицитом, особенно в провинции, где его даже убивать хорошенько не научились, как в столицах. Тянется, тянется, и конца ему нет… Именно так было с Сажиным, который опускался на своих глазах. Свои личные дела он забросил и проживал родительские капиталы день за днем. Этот недостаток заботы о насущном куске хлеба даже огорчал его: не было даже обыкновенной необходимости для всех — работать. Он вел ту странную жизнь, как это бывает только на святой Руси: отшельник не отшельник, а что-то в этом роде. Отсиживаться в четырех стенах — это оригинальная особенность всех русских «чудаков», каких немало является в каждом городе.
Скоро около Сажина набрался небольшой кружок таких же выкинутых за борт людей. В одно прекрасное утро заявился о. Евграф, занятый изобретением вечного двигателя. Это был начитанный человек с оригинальной складкой сомневающегося ума; но у него «недоставало одного винта», как объяснял Пружинкин. Он вошел в сажинский дом своим человеком. За ним явились: отставной подпоручик корпуса флотских штурманов Окунев, высокий и сгорбленный старик с желчным лицом и голым черепом; потом неизменный спутник Окунева, отставной архивариус сосредоточенного архива, Корольков, низенький, толстенький, улыбающийся человек с близорукими глазами и мыслью, рассеянно витавшей в каких-то невозможных архивных сферах. Окунев отлично знал высшую математику, играл почти на всех инструментах и ничего не делал; это был гордый неудачник, ушедший в себя. Голый череп, нависшие брови и большие рыжие усы придавали ему вид заговорщика. Корольков тоже был неудачником, но робким и застенчивым, точно созданным самою природой со специальной целью служить дополнением Окунева. Вместе они составляли великолепную пару. Замечательно то, что и решительный Окунев и смиренный Корольков погибли одним способом: дорогу им загородил всего один «человек» через которого они никак не могли перелезть и должны были выйти из фронта. Пред Окуневым открывалась блестящая карьера образованного моряка, но он наткнулся на ставшего ему поперек горла капитана и принужден был бросить все. Служил где-то командиром волжского парохода, потом в какой-то промышленной компании и кончил тем, что бросил все и закупорился навсегда в Мохове. Все время уходило на музыку и высшую математику, причем Окунев доискивался математических законов в царстве гармонии и писал обширный трактат на эту тему, скрывая работу от всех, даже от Королькова, жившего в его квартире и на его средства. Этот последний отлично кончил университетский курс и славился, как полиглот. Впереди была кафедра, но попался закулисный университетский человек, который предвосхитил профессуру, и Корольков навсегда утонул в глухом провинциальном болоте, где постепенно превратился в настоящую архивную крысу. Он собирал рукописи, старые книги, монеты, рылся по архивам и время от времени в разных специальных изданиях печатал свои заметки. Его знания на провинциальном рынке не имели решительно никакой цены, и только столичные археологи обращались к нему иногда за различными справками и советами. Приобретя, по случаю, китайскую книгу, он выучился китайскому языку и сделал перевод двух статеек.