Именинник - Страница 39


К оглавлению

39

Ханов не мог принимать участия даже в этих невинных развлечениях и лежал в своей комнате, забытый всеми. Лицо у него перекосило, рот был набоку, а правый глаз точно хотел выскочить из своей орбиты. Вообще вся правая сторона была поражена окончательно. По целым часам больной старик взывал на все лады: «Дарьица!.. Дарьица! ангельчик!» Дарьица сто раз проходила мимо и не желала замечать валявшегося без призора старика. Чтобы вызвать ее, он пускался на хитрость и начинал стонать. Дарьица появлялась в дверях, и стоны увеличивались. Когда она подходила, чтобы поправить подушку или перевернуть больного на другой бок, он кидался на нее и старался схватить зубами. Однажды таким образом он вырвал целый бок крахмальной юбки у Дарьицы, франтившей попрежнему. От скуки Ханов начинал ругаться самым непозволительным образом, и тогда являлся доктор Вертепов, чтобы завязать сумасшедшему рот платком.

Вообще много воды утекло. Не было и старого опереточного губернатора, которого заменил новый, почти молодой человек, подававший большие административные надежды. Он мало знался с публикой и не заигрывал в популярность, ограничиваясь одним внушительным видом: знаем, что знаем. Были новые советники в палатах, тоже солидные молодые люди; а остались такими же, минуя дух времени, одни чиновники особых поручений: немного хлыщи и дамские угодники, не падающие духом. Докторская «партия» отпраздновала свои именины еще скорее Сажина, повторив в общих чертах его историю. Кабатчики и волостные писаря пересилили, и докторская партия вылетела из земства «с бенгальским огнем», как говорил Пружинкин. Волостные писаря окончательно воцарились в земстве, и даже председателем земской управы сделался самый вороватый писарь, восседавший во главе трех членов управы, тоже из писарей. Единственным утешением для моховского земства могло служить то, что писаря воссияли во всех земствах, представляя собою страшную, все нараставшую силу. Дело получало новый серьезный оборот, и даже Сажин начал сомневаться в обновляющей силе той или другой формы. Какая бы форма ни была, а люди, мол, остаются те же… Конечно, это был очень печальный вывод, но он получался в органической связи с его настоящим душевным состоянием.

Острая боль первого впечатления давно миновала, а вместе с ней растаяло и желание отомстить своим врагам, о чем Сажин любил думать о своем одиночестве. Несколько лет сиденья не у дел — хорошая школа для внутренней работы. Сначала Сажин радовался злоключениям докторской партии, из слова в слово повторявшей его ошибки и быстро потерявшей почву под ногами, но и это прошло. Явились новые соображения, и — прежде всего — нужно было стать выше обстоятельств.

— Призовут, Павел Васильич, — продолжал уверять один только Пружинкин, все еще не терявший надежды. — Помилуйте, куда же они без вас-то?.. Вот уж доктора слетели, а писаря сами себя за нос уведут из земства. Большому чорту большая и яма…

У Сажина не было духа разуверять веровавшего старика: «блажен, кто верует…» Он шагал по своим комнатам, запустил все дела до невозможности, и не далеко уже было время, когда ему серьезно придется думать о своих личных делах. Наступление этого момента даже радовало Сажина: может быть, этот внешний толчок выведет его из апатии… Ни в чиновники, ни на общественную службу он больше не пойдет, а постепенно подыщет какие-нибудь частные занятия. Личная предприимчивость — это все, и тогда не будет роковой зависимости от толпы. Публика так же скоро позабыла Сажина, как и возвела его в герои: к чорту эту публику!..

Пружинкин по-своему объяснял настроение Сажина и даже удивлялся его ловкости: и виду не подает, а сам мотает да мотает себе на ус. Когда призовут, тогда Павел Васильич уж всего за-раз себя и покажут… Очень политично, а писаря пусть пока повеселятся. Через Пружинкина Сажин знал кое-что и про жизнь в злобинском доме.

— Помирилась старуха-то, — докладывал таинственно старик через полгода после свадьбы. — Сильно сначала фыркала Марфа Петровна и слышать ничего не хотела, а потом утихомирилась… Ловок и этот самый барин Куткевич. Он потихоньку да полегоньку и взял старуху прямо за рога. Ни шуму, ни крику, а одним словом убил Марфу Петровну: «милая маменька»… Сегодня милая маменька, завтра милая маменька — ей уж, Марфе-то Петровне, деваться и некуда, чтобы, значит, карактер свой обнаружить. Чуть она рот растворит, чтобы обругать, а зятек ей «милую маменьку» в зубы. После-то сама Марфа Петровна мне говорила: «Точно вот он из нашей веры, зятишко-то… Больно уж хитер». Нашла коса на камень.

— А что Анна Ивановна?..

— Анна Ивановна?.. Не разберешь ее, хотя, конечно, дело ихнее женское: жена пред мужем всегда виновата… Исстари поговорка недаром ведется. Тоже вот и ребеночек у ей… Со старухой-то у них попрежнему, только Куткевич и мирит. Да про Анну Ивановну не вдруг скажешь, что у нее на уме: тихая вода стоит до время.

Летом в злобинском саду по целым дням гуляла наряженпая в позументы кормилица, носившая ребенка в шелковом одеяле. Сажин часто наблюдал ее из своего окна в бинокль, и сердце занывало у него от старой боли. В душе поднималось неприятное чувство вот к этому ребенку, который мозолил ему глаза своим невинным присутствием. В сад часто выходила Марфа Петровна и по целым часам возилась с внучком, — ребенка звали Борисом. Сама Анна Ивановна почти не показывалась — она все прихварывала. На другой год кормилицу сменила нянька, которая водила за руку что-то такое маленькое и беспомощное, барахтавшееся в песке, как таракан. Когда выходил сам Куткевич, Сажин торопливо отходил от окна — он не мог даже издали видеть этого человека, хотя лично не мог сказать про него ничего дурного. Когда ребенку было уже два года, явился Пружинкин и объявил, что маленькому Боре «захватило горлышко», а через три дня его не стало. Сажин видел из своего окна огни погребальных свеч, и ему делалось грустно не за ребенка, а за мать. Было что-то несправедливо-глупое в этой маленькой, ежедневно повторяющейся на глазах у всех истории: родился зачем-то маленький человек, пожил два года и также неизвестно зачем умер…

39